Дмитрий Губин.Певец рыбаков и одесских контрабандистов. К юбилею Эдуарда Багрицкого
«Этот «фламандец» пышно, как никто, воспевающий всевозможную снедь, не мог видеть большого количества еды. Вид людей, поглощающих пищу, был ему тягостен», — вспоминала Вера Инбер.
Певец контрабандистов и рыбаков, по словам Валентина Катаева, «ужасно боялся моря и старался не подходить к нему ближе, чем на двадцать метров».
Упивающийся жестокостью с раннего детства страдал астмой, не дававшей ему возможности физически участвовать в сражениях.
И, тем не менее, его стихи заучивали наизусть не только несколько поколений советских пионеров, но и взрослые люди, побывавшие в самом эпицентре того, о чём писал Эдуард Багрицкий.
«Еврейские павлины на обивке, Еврейские скисающие сливки»
Еврейство не устраивало Эдуарда с самого детства. Он, как и положено, «обрезанный на седьмые сутки», настойчиво пытался со своей средой порвать и описывал окружавший его быт в таких красках, к которым не подбирался даже самый патентованный антисемит:
Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили лезвия.
И всё навыворот.
Всё как не надо.
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево.
И детство шло.
Его опресноками иссушали.
Его свечой пытались обмануть.
К нему в упор придвинули скрижали,
Врата, которые не распахнуть.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Все бормотало мне:
«Подлец! Подлец!»
Увидев эти строки, мама поэта возмутилась: «Когда это он видел у нас скисшие сливки?! Наши сливки всегда были самые свежие!» Но поэт не хотел учесть мнение мамы и продолжал в том же духе:
Все это встало поперек дороги,
Больными бронхами свистя в груди:
Отверженный! Возьми свой скарб убогий,
Проклятье и презренье!
Уходи!
Сравните, как эти строки отличались от поэмы Хаима-Нахмана Бялика «Сказание о погроме» в переводе Володи Жаботинского, одессита, который старше Эдика на целых пятнадцать лет:
Встань, и пройди по городу резни,
И тронь своей рукой, и закрепи во взорах
Присохший на стволах и камнях и заборах
Остылый мозг и кровь комками; то — они.
В ту пору эта разница была непреодолимой пропастью: Жаботинский родился еще при Александре II, а будущий Багрицкий — при Николае II. Один стремился защитить своё еврейство и сделать его вполне современным, а другой — порвать с корнями раз и навсегда и перекати-полем вкатиться туда, где и без него уже тогда было тесно — в русскую литературу.
И все же полностью порвать со своей национальной идентичностью Багрицкий так и не смог. Не даром он обращался к ней в своей последней поэме «Февраль», подводя итог жизненного пути.
Моя иудейская гордость пела,
Как струна, натянутая до отказа…
Я много дал бы, чтобы мой пращур
В длиннополом халате и лисьей шапке,
Из-под которой седой спиралью
Спадают пейсы и перхоть тучей
Взлетает над бородой квадратной…
Чтоб этот пращур признал потомка
В детине, стоящем подобно башне
Над летящими фарами и штыками
Грузовика, потрясшего полночь…
«Резал школьников, как автоматическая мясорубка»
Но летящие в ночи фары и грузовики со штыками, проложившие Багрицкому путь в русскую литературу будут потом. А поначалу путь его лежал отнюдь не через иудейские религиозные учебные заведения — хедер и ешиву, а через реальное училище В. А. Жуковского на Херсонской улице. Называлось оно не в честь великого поэта и воспитателя Александра II Василия Андреевича, а в честь его хозяина и директора Валериана Андреевича, о котором Лев Давыдович Троцкий вспоминал:
«Географа Жуковского боялись, как огня. Он резал школьников, как автоматическая мясорубка. Во время уроков Жуковский требовал какой-то совершенно несбыточной тишины. Нередко, оборвав рассказ ученика, он настораживался с видом хищника, который прислушивается к звуку отдаленной опасности. Все знали, что это значит: нужно не шевелиться и по возможности не дышать. Один только раз на моей памяти Жуковский чуть-чуть поотпустил вожжи, кажется, это было в день его рождения».
О том, каким реалистом был Эдик Дзюбан, ставший уже Дзюбиным, рассказывал его одноклассник Даниил Деснер:
«С Багрицким — Эдькой Дзюбиным… я учился в Одесском реальном училище В.А. Жуковского на бывшей Херсонской улице д. № 26. Два года в первом и во втором классе: 1905 и 1906 годы я сидел с Эдькой за одной партой. Нужно сказать, что учился он не особенно успешно, но зато карикатуры на педагогов рисовал он мастерски, и по нашей просьбе, моментально, на рисовальной бумаге карандашом или углем появлялась удивительная по сходству карикатура».
Писал Деснер и том, что исключили Багрицкого из училища «за тихие успехи при громком поведении». Потом он туда вернулся в 1910-1912 годах, но завершил учение не там, а в землемерном училище (1913-1915).
«Он говорил специальным плебейским, так называемым «жлобским» голосом. Это было небрежное смягчение шипящих, это было «е» вместо «о». Каждое слово произносилось с величайшим отвращением, как бы между двух плевков через плечо. Так говорили уличные мальчишки, заимствующие манеры у биндюжников, матросов и тех великовозрастных бездельников, которыми кипел одесский порт», — таким впервые увидел реалиста Эдьку Дзюбина гимназист Валька Катаев, уже сотрудничавший на литературной почве с Союзом Русского Народа.
Собирался ли Эдька стать землемером — неизвестно. А вот то, что параллельно с учёбой, в 1914 году он работал редактором в одесском отделении Петроградского телеграфного агентства (ПТА) и служил в качестве делопроизводителя 25-го врачебно-писательного отряда Всероссийского союза помощи больным и раненым — известно наверняка.
Точно зафиксировано и то, что в 1915 году он участвовал в персидской экспедиции генерала Николая Баратова. Но дошел ли Эдька до Хамадана или только готовил это героическое мероприятие, история умалчивает.
«Трудно дело птицелова»
Первые стихи молодого поэта были напечатаны в 1913 и 1914 годах в альманахе «Аккорды» (№ 1-2, под псевдонимом «Эдуард Д.»).
С 1915 года под псевдонимом «Эдуард Багрицкий», «Деси» и женской маской «Нина Воскресенская» он начал публиковать в одесских литературных альманахах «Авто в облаках» (1915), «Серебряные трубы» (1915), в коллективном сборнике «Чудо в пустыне» (1917), в газете «Южная мысль» стихи, отмеченные современниками подражанием Стивенсону, Маяковскому и Гумилёву.
Шла Первая мировая война и Багрицкого явно не оставила в стороне патриотическая волна, характерная для ее начального периода. В стихотворении «Славяне» после идиллической картины единения языческих предков с природой «Приходят с заката тевтоны / С крестом и безумным орлом», в дело вступают мечи с топорами и вот уже вырезанные сердца находников брошены к алтарю Перуна.
Но самым знаменитым стихотворением раннего Багрицкого был «Птицелов», который и до сих пор популярен у любителей авторской песни благодаря Татьяне и Сергею Никитиным. Это же слово стало и шифром для Багрицкого в романе-ребусе его приятеля Валентина Катаева «Алмазный мой венец».
«Небольшой шрам на щеке. Медленно созревая, сделался тем прославленным поэтом, имя которого — вернее его провинциальный псевдоним — принимается как должное», — припечатал на века Валентин Петрович.
Он же дал описание Багрицкого, которое делает образ поэта зримым:
«Его руки с напряжёнными бицепсами были полусогнуты, как у борца, косой пробор растрепался, и волосы упали на низкий лоб, бодлеровские глаза мрачно смотрели из-под бровей, зловеще перекошенный рот при слове «смеясь» обнаруживал отсутствие переднего зуба. Он выглядел силачом, атлетом. Даже небольшой шрам на его мускулисто напряжённой щеке — след детского пореза осколком оконного стекла — воспринимался как зарубцевавшаяся рана от удара пиратской шпаги. Впоследствии я узнал, что с детства он страдает бронхиальной астмой и вся его как бы гладиаторская внешность — не что иное как не без труда давшаяся поза».
А то, что Эдька знал птичьи повадки, удостоверяет другой его приятель тех лет, писатель Сергей Бондарин:
«И вот пачка книг уже подвязана к ременному поясу, фуражка легким толчком сдвинута на затылок, и вы вдруг зашагали к старому Александровскому парку, аллеи которого проложены вдоль самого обрыва к берегу моря, — заветное местечко всех казноправов.
Вы уже видите на аллеях среди мокрых кустов отдельные фигурки. В походке, в каждом жесте этих человечков вы угадываете то же самое состояние, которое охватывает вас, — и восторг, и опасливость.
Эдуард всегда предпочитал одиночество. Я хорошо его понимаю. Трудно дело птицелова. Он раскидывает среди кустов силки, а сам притаился. Искусный свист послышался в тишине парка. В этом деле Эдуард был большим мастером. Уже одним этим искусством подсвистывать птицам Эдуард властно утверждал права на свои вольные, чистые, строгие заимствования из Бернса, на свое подражание фламандскому герою Уленшпигелю».
Тогда в Одессе возник круг молодых авторов, который Валентин Катаев много лет не без зависти охарактеризовал так:
«Птицелов принадлежал к той элите местных поэтов, которая была для меня недоступна. Это были поэты более старшего возраста, в большинстве своем декаденты и символисты. На деньги богатого молодого человека — сына банкира, мецената и дилетанта — для этой элиты выпускались альманахи квадратного формата, на глянцевой бумаге, с шикарными названиями «Шелковые фонари», «Серебряные трубы», «Авто в облаках» и прочее в этом роде. В эти альманахи, где царили птицелов и эскесс как звезды первой величины, мне с моими реалистическими провинциальными стишками ходу не было. Еще бы! Они даже свою группу называли «Аметистовые уклоны». Где уж мне!»
А потом была революция.
«Нам, мечтающим об оружии, сразу досталось оно в неограниченном количестве, — вспоминал поэт в 1930-е годы. — Почти все мои друзья перестреляли друг друга от неумения обращаться с ним. Я прострелил себе только левую ладонь…», — рассказывал сам Багрицкий о первых, февральских её днях.
Писательница Зинаида Шишова вспоминала: «…Багрицкий пришел в революцию, как в родной дом. Бездомный бродяга и романтик, он пришел, сел, бросил кепку и спросил хлеба и сала».
В отличие от приятеля Вали Катаева выбор перед Эдькой не стоял. Для белых и петлюровцев он «пятым пунктом» не вышел, а махновцев описал в «Думе об Опанасе». «Думаете, что на самом деле для Багрицкого еще неясно, где и с кем ему быть? У него же друзья чекисты!» — говорил о выборе поэта Владимир Маяковский.
В апреле 1919 года Багрицкий добровольцем вступил в Красную Армию, служил в Особом партизанском отряде ВЦИКа, после его переформирования — в должности инструктора политотдела в Отдельной стрелковой бригаде, писал агитационные стихи. И не только их. Например, такое:
О, кукушка былинная! Ныне,
Позабыв заповедную тишь,
Над вороньей и волчьей пустыней
Ты, как ясная лебедь, летишь…
В июне 1919 года вернулся в Одессу, где вместе с Валентином Катаевым и Юрием Олешей работал в Бюро украинской печати (БУП). С мая 1920 года как поэт и художник работал в ЮгРОСТА (Южное бюро Украинского отделения Российского телеграфного агентства), вместе с Юрием Олешей, Владимиром Нарбутом, Сергеем Бондариным, Валентином Катаевым. Публиковался тогда в одесских газетах и юмористических журналах под псевдонимами «Некто Вася», «Нина Воскресенская», «Рабкор Горцев».
В декабре 1920 года Багрицкий женился на старшей из сестёр Суок — Лидии Густавовне. А в 1922 году у них родился сын Всеволод, тоже впоследствии популярный поэт.
«Уже трудно найти свидетелей «литературной Одессы 20-х годов», участников бурных незабываемых чтений в аудиториях университета, в мастерских художников, в опустошенных квартирах, принадлежавших сбежавшим богачам. Ищу и не нахожу участников безудержных поэтических бдений, прогулок на рассвете с чтением стихов — через весь город из клуба железнодорожников на Молдаванке, где вокруг старшего товарища Эдуарда Багрицкого группировалась демократическая молодежь кружка «Потоки»…
Среди публики за столиком в углу сидела молодая стриженая женщина с милым веселым лицом. Она пытливо, очень заинтересованно, хотя и несколько недоуменно, наблюдала через пенсне за несложными событиями инсценировки, внимательно рассматривала престарелого поэта-трактирщика. Это была Лида Суок — жена Эдуарда… — вспоминал С. Бондарин, — Знакомых и друзей у Эдуарда Георгиевича встречалось немало. Паустовский тоже рассказывает о том, что чуть ли не каждый встречный на улицах Одессы был приятелем Багрицкого».
Жизнь молодой семьи тот же Бондарин описывал так:
«Молодая семья — и скажем это без обиняков — по причине бедности кочевала с квартиры на квартиру. В какой-то особенно трудный момент она устроилась на антресолях в обширной коммунальной квартире. Антресоли помещались над ванной и уборной, и высокие окна были общие, благодаря чему в ванной хорошо было слышно, что делается на антресолях».
Когда в Одессе запахло украинизацией и русские литераторы всех национальностей там стали неуместны, Багрицкий уехал сначала в Николаев, а потом в Москву, вернее, в Кунцево, бывшее в те времена ближним пригородом столицы.
«Белая палата, Крашеная дверь»
В Кунцево поэт прожил девять лет. Оттуда на пригородном поезде возил в московские редакции «Думу об Опанасе» (1926). Сама эта поэма очень расстроила родню Эдика: представьте себе, эпиграф к ней взят из антисемитской поэмы Шевченко «Гайдамаки»! Кровавая, страшная, необузданная, но очень пришедшаяся ко времени и к месту.
Украина! Мать родная!
Молодое жито!
Шли мы раньше в запорожцы,
А теперь — в бандиты!
А потом была квартира в самом центре Москвы, в Камергерском переулке. Там у Багрицких была домработница Маша, которую смертельно больной поэт отучал чавкать за столом: «Маша, ешьте брынзу внутрь!»
«В этот поздний период Багрицкому стало доступно то, чего так не хватало ему в молодости, — ощущение значительности своей судьбы, понимание того, что его биография — это и есть одна из важных тем современности. Человек двадцатых годов почувствовал себя в Багрицком. Тут была выражена духовная работа целого поколения. Поэтому-то лирика Багрицкого и стала лирикой на грани эпоса» — так описывал зрелого Багрицкого Сергей Бондарин.
Там и появилась «Смерть пионерки» (1932), написанная под впечатлением смерти дочери хозяев квартиры, которую в Кунцеве снимал поэт. Впрочем, эту поэму отдавала в набор Лидия Густавовна. Эдуард уже из-за своей застарелой астмы почти не мог двигаться. Эти стихи очень понравились главному читателю СССР — товарищу Сталину, и их стали декламировать школьники от Мурманска и до Владивостока.
Бескомпромиссность разрыва с прошлым — с религией, с миром родителей — вот что нужно было внушить поколению сверстников Павлика Морозова. И умиравшая от скарлатины девочка не ведётся на просьбы несчастной матери:
Не противься ж, Валенька!
Он тебя не съест,
Золоченый, маленький,
Твой крестильный крест.
Но какой может быть крест, какая скучная мама, когда вокруг такая страна, такие события:
Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
Боевые лошади
Уносили нас,
На широкой площади
Убивали нас.
Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы.
Возникай содружество
Ворона с бойцом —
Укрепляйся, мужество,
Сталью и свинцом.
И умирающий ребёнок не берёт крест, отказывается от христианской кончины, глядя «В мир, открытый настежь бешенству ветров». Конечно же традиционного прощания с усопшим не было и после того, как 16 февраля 1934 года скончался и сам Эдуард Багрицкий. В последний путь его провожал не раввин, а целый эскадрон красной кавалерии.
Не дожил Багрицкий ни до съезда советских писателей, ни до ареста жены, проведшей в ГУЛАГе девятнадцать лет и прожившей до 1969 года. Зато его мама, Ита Абрамовна, умершая в 1939 году, успела увидеть всё.
Вернее, почти всё. Того, что Савенко-родители в честь Багрицкого назовут сына, ставшего впоследствии литератором Лимоновым, не мог предположить никто.
P.S. На первом участке Новодевичьего кладбища стоит ограда, в которой выделяется памятник на могиле Эдуарда Багрицкого. Рядом кенотаф погибшему под Ленинградом в 1942 году его сыну Всеволоду (поставлен матерью, тётками и невестой Севы — впоследствии знаменитой Еленой Боннэр). Там же похоронили Юрия Олешу и всех трёх сестёр Суок.